"Вечный муж" (Достоевский): анализ повести. Вечный муж

Федор Михайлович Достоевский

Вечный муж

I. Вельчанинов

Пришло лето – и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело – тяжба по имению – принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг все изменилось. «Да и вообще все стало изменяться к худшему!» – эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы, – вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; «все не удавалось!» Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.

Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» – как он сам выражался – пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: «Экой здоровенный, кровь с молоком!» И, однако ж, этот «здоровенный» был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин «более высших», чем до сих пор, – «если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…» Это уже прибавлял он сам.

Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все «причины», над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться, – чего до сих пор еще не бывало, – про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства – и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих «высших причин» и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор «низших причин». Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь все последнее время страдал бессонницей.) Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило – и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, «сильно мыслящими и сильно чувствующими», что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, все до известной меры – и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.

«Итак, все это только болезнь, все это „высшее“ одна болезнь, и больше ничего!» – язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.

Федор Михайлович Достоевский

Вечный муж

I. Вельчанинов

Пришло лето – и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело – тяжба по имению – принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг все изменилось. «Да и вообще все стало изменяться к худшему!» – эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы, – вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; «все не удавалось!» Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.

Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» – как он сам выражался – пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: «Экой здоровенный, кровь с молоком!» И, однако ж, этот «здоровенный» был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин «более высших», чем до сих пор, – «если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…» Это уже прибавлял он сам.

Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все «причины», над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться, – чего до сих пор еще не бывало, – про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства – и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих «высших причин» и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор «низших причин». Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь все последнее время страдал бессонницей.) Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило – и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, «сильно мыслящими и сильно чувствующими», что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, все до известной меры – и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.

«Итак, все это только болезнь, все это „высшее“ одна болезнь, и больше ничего!» – язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.

Скоро, впрочем, и по утрам стало повторяться то же, что происходило в исключительные ночные часы, но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления. В сущности, это были все чаще и чаще приходившие ему на память, «внезапно и бог знает почему», иные происшествия из его прошедшей и давно прошедшей жизни, но приходившие каким-то особенным образом. Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались; книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно. И что же? – несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) – все, что касалось давно прошедшего, все, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто, – все это вдруг иногда приходило теперь на память, но с такою изумительною точностью впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал. Некоторые из припоминавшихся фактов были до того забыты, что ему уже одно то казалось чудом, что они могли припомниться. Но это еще было не все; да и у кого из широко поживших людей нет своего рода воспоминаний? Но дело в том, что все это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт. Почему иные воспоминания казались ему теперь совсем преступлениями? И не в одних приговорах его ума было дело: своему мрачному, одиночному и больному уму он бы и не поверил; но доходило до проклятий и чуть ли не до слез, если и не наружных, так внутренних. Да он еще два года тому назад и не поверил бы, если б ему сказали, что он когда-нибудь заплачет! Сначала, впрочем, припоминалось больше не из чувствительного, а из язвительного: припоминались иные светские неудачи, унижения; вспоминалось о том, например, как его «оклеветал один интриган», вследствие чего его перестали принимать в одном доме, – как, например, и даже не так давно, он был положительно и публично обижен, а на дуэль не вызвал, – как осадили его раз одной преостроумной эпиграммой в кругу самых хорошеньких женщин, а он не нашелся, что отвечать. Припомнились даже два-три неуплаченные долга, правда, пустяшные, но долги чести и таким людям, с которыми он перестал водиться и об которых уже говорил дурно. Мучило его тоже (но только в самые злые минуты) воспоминание о двух глупейшим образом промотанных состояниях, из которых каждое было значительное. Но скоро стало припоминаться и из «высшего».

Пришло лето – и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело – тяжба по имению – принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг все изменилось. «Да и вообще все стало изменяться к худшему!» – эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы, – вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; «все не удавалось!» Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.

Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» – как он сам выражался – пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: «Экой здоровенный, кровь с молоком!» И, однако ж, этот «здоровенный» был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин «более высших», чем до сих пор, – «если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…» Это уже прибавлял он сам.

Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все «причины», над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться, – чего до сих пор еще не бывало, – про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства – и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих «высших причин» и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор «низших причин». Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь все последнее время страдал бессонницей.) Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило – и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, «сильно мыслящими и сильно чувствующими», что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, все до известной меры – и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.

«Итак, все это только болезнь, все это „высшее“ одна болезнь, и больше ничего!» – язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.

Скоро, впрочем, и по утрам стало повторяться то же, что происходило в исключительные ночные часы, но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления. В сущности, это были все чаще и чаще приходившие ему на память, «внезапно и бог знает почему», иные происшествия из его прошедшей и давно прошедшей жизни, но приходившие каким-то особенным образом. Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались; книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно. И что же? – несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) – все, что касалось давно прошедшего, все, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто, – все это вдруг иногда приходило теперь на память, но с такою изумительною точностью впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал. Некоторые из припоминавшихся фактов были до того забыты, что ему уже одно то казалось чудом, что они могли припомниться. Но это еще было не все; да и у кого из широко поживших людей нет своего рода воспоминаний? Но дело в том, что все это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт. Почему иные воспоминания казались ему теперь совсем преступлениями? И не в одних приговорах его ума было дело: своему мрачному, одиночному и больному уму он бы и не поверил; но доходило до проклятий и чуть ли не до слез, если и не наружных, так внутренних. Да он еще два года тому назад и не поверил бы, если б ему сказали, что он когда-нибудь заплачет! Сначала, впрочем, припоминалось больше не из чувствительного, а из язвительного: припоминались иные светские неудачи, унижения; вспоминалось о том, например, как его «оклеветал один интриган», вследствие чего его перестали принимать в одном доме, – как, например, и даже не так давно, он был положительно и публично обижен, а на дуэль не вызвал, – как осадили его раз одной преостроумной эпиграммой в кругу самых хорошеньких женщин, а он не нашелся, что отвечать. Припомнились даже два-три неуплаченные долга, правда, пустяшные, но долги чести и таким людям, с которыми он перестал водиться и об которых уже говорил дурно. Мучило его тоже (но только в самые злые минуты) воспоминание о двух глупейшим образом промотанных состояниях, из которых каждое было значительное. Но скоро стало припоминаться и из «высшего».

Пришло лето – и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело – тяжба по имению – принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг все изменилось. «Да и вообще все стало изменяться к худшему!» – эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы, – вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; «все не удавалось!» Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.

Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» – как он сам выражался – пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: «Экой здоровенный, кровь с молоком!» И, однако ж, этот «здоровенный» был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин «более высших», чем до сих пор, – «если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…» Это уже прибавлял он сам.

Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все «причины», над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться, – чего до сих пор еще не бывало, – про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства – и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих «высших причин» и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор «низших причин». Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь все последнее время страдал бессонницей.) Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило – и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, «сильно мыслящими и сильно чувствующими», что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, все до известной меры – и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.

«Итак, все это только болезнь, все это „высшее“ одна болезнь, и больше ничего!» – язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.

Скоро, впрочем, и по утрам стало повторяться то же, что происходило в исключительные ночные часы, но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления. В сущности, это были все чаще и чаще приходившие ему на память, «внезапно и бог знает почему», иные происшествия из его прошедшей и давно прошедшей жизни, но приходившие каким-то особенным образом. Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались; книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно. И что же? – несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) – все, что касалось давно прошедшего, все, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто, – все это вдруг иногда приходило теперь на память, но с такою изумительною точностью впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал. Некоторые из припоминавшихся фактов были до того забыты, что ему уже одно то казалось чудом, что они могли припомниться. Но это еще было не все; да и у кого из широко поживших людей нет своего рода воспоминаний? Но дело в том, что все это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт. Почему иные воспоминания казались ему теперь совсем преступлениями? И не в одних приговорах его ума было дело: своему мрачному, одиночному и больному уму он бы и не поверил; но доходило до проклятий и чуть ли не до слез, если и не наружных, так внутренних. Да он еще два года тому назад и не поверил бы, если б ему сказали, что он когда-нибудь заплачет! Сначала, впрочем, припоминалось больше не из чувствительного, а из язвительного: припоминались иные светские неудачи, унижения; вспоминалось о том, например, как его «оклеветал один интриган», вследствие чего его перестали принимать в одном доме, – как, например, и даже не так давно, он был положительно и публично обижен, а на дуэль не вызвал, – как осадили его раз одной преостроумной эпиграммой в кругу самых хорошеньких женщин, а он не нашелся, что отвечать. Припомнились даже два-три неуплаченные долга, правда, пустяшные, но долги чести и таким людям, с которыми он перестал водиться и об которых уже говорил дурно. Мучило его тоже (но только в самые злые минуты) воспоминание о двух глупейшим образом промотанных состояниях, из которых каждое было значительное. Но скоро стало припоминаться и из «высшего».

Одно из самых совершенных произведений, в которых обнаруживаются свойственный Достоевскому психологизм и элементы «фантастического реализма». Писатель изображает распространенную ситуацию — встречу обманутого мужа с бывшим любовником жены, уже скончавшейся ко времени, описанному в рассказе. Образ обманутого мужа — традиционен в мировой и отечественной литературе, в особенности в драматургии. В примечаниях к Полному собранию сочинений Ф.М. Достоевского в 30 т. указаны сюжетно близкие произведения, известные в мировой литературе: пьесы Ж.Б. Мольера «Школа жен» (1665) и «Школа мужей» (1666); романы А. Дюма-сына «Дело Клемансо» (1866), Э. Фейдо «Графиня де Шалис» (1867), Г. Флобера «Госпожа Бовари» (1857); пьеса И.С. Тургенева «Провинциалка» (упоминаемая в «Вечном муже»), рассказ М.Е. Салтыкова-Щедрина «Для детского возраста» и др. До «Вечного мужа» в творчестве Достоевского образ обманутого мужа комически представлен в рассказе 1848 г. . В рассказе «Вечный муж» Достоевский представляет этот тип как один из «вечных типов»: Трусоцкий способен быть только мужем, глубоко преданным жене, идеализирующим ее, поэтому не подозревающим о ее измене. В этом рассказе тип «вечного мужа» сопоставлен с другим типом — «вечного любовника», Дон Жуана середины XIX в. — обольстителя жен. в статье о романе Л. Толстого «Война и мир» («Статья вторая и последняя» // Заря. 1869. № 2), которую обсуждают герои «Вечного мужа», использовал типологию «хищного» и «смирного» типов (разработанную еще Ап. А. Григорьевым), в соотношении с которой антитеза сознаний — психологий и характеров — в рассказе Достоевского прослеживается в двух планах. Контраст осмысляется в плане социальном — между светским фатом, самоуверенным петербургским снобом Вельчаниновым и робким мелким провинциальным чиновником Трусоцким — и национальном — как противостояние типов «хищного» и «смирного». И.3. Серман указал на полемический характер завершения конфликта «хищного» и «смирного» в «Вечном муже» по отношению к мысли, высказанной в статье Н.Н. Страхова. Критик усмотрел «печать» героического лишь в «хищных» типах русской литературы, подчеркивая, в то же время, что это чуждые национальной «почве» типы. Русская натура, с его точки зрения, проявляется, прежде всего, в типах простых и смирных, вроде Ивана Петровича Белкина («Повести Белкина» Пушкина) или Максима Максимыча («Герой нашего времени» Лермонтова).

Достоевский в «Вечном муже» показал, что разделение людей на «хищных» и «смирных» условно: и смирный человек в иную минуту может проявить себя как «хищный» и даже действовать более смело, чем решительный человек. В рассказе Достоевского неоднократное столкновение между мужем и любовником драматически «перевернуто» в отношении к литературной традиции: не любовник играет мужем, а, наоборот, Вельчанинов — Дон Жуан — оказывается во власти «мелкого шута» — мужа. Трусоцкий интригует в беседах с Вельчаниновым, постоянно подчеркивая, что в прошлом, при жизни жены, у них были прекрасные, дружеские отношения. Но множеством намеков, шуточек, психологических гримас, полных скрытой недоброжелательности, проявляющейся в его противоречивом поведении, Трусоцкий доводит Вельчанинова до крайней степени раздражительности. Бывший любовник понимает, что недооценил умственные способности и силу характера мужа.

В «Вечном муже» прежде всего раскрывается самосознание героев, обнаруживающее остро драматичное «подводное течение» их настроений, мыслей, состояний сознания и психики — все это в совокупности проявляет разные представления о сущности феномена «вечного мужа» и «вечного любовника». Повествование ведется от третьего лица, но голоса обоих героев звучат равноправно: сильно и убедительно.

Автор сразу представляет сознающего героя-аналитика в «высшем» состоянии — пробуждения совести . Поначалу «раздвоимость» (слово Достоевского) сознания одолевала героя только ночью — во время бессонницы, но чуть позднее она становится ежечасной. Вельчанинов погружается в психологически мучительное состояние — «ипохондрию». Оно проявляется в том, что герой частично потерял память: «забывал лица знакомых людей», «книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно». В то же время основным у героя становится процесс «припоминания» давно прошедшего «с такою изумительною точностию впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал». Этот процесс, обозначаемый в философии М. Хайдеггера как «забегание в прошлое», является «прологом» драмы, которая разыграется в его жизни чуть позже. «Припоминание» знаменует поворот в оценке героем себя и других: «...все это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт». Достоевский показывает эволюцию чувствуемого / сознаваемого Вельчаниновым: сначала припоминаются факты из «язвительного»: светские неудачи, унижения, публично нанесенные обиды, преостроумная эпиграмма, написанная на него, неуплаченные долги чести, два промотанных состояния. Вторым этапом в этом процессе становится припоминание «из высшего» — о нравственных преступлениях, совершенных когда-то Вельчаниновым: добренький старик-чиновник, оскорбленный им «публично и безнаказанно и единственно из одного фанфаронства». Автор подчеркивает кардинальную смену точки зрения героя на «низшее» и «высшее», на позволительное и непозволительное «сознающему» человеку, живущему в мире людей: «...ему все это казалось тогда очень смешным; теперь же — напротив...». Припомнились оклеветанная «единственно для шутки» жена «одного школьного учителя» и девушка, с которой, «сам не зная для чего, прижил ребенка, да так и бросил ее...». Драма сознания своей подлости у Вельчанинова нашла завершение в мыслях, противоположных его начальному пафосу и устремленности. Философствующий герой приходит к убеждению в том, что от своих мыслей и чувств, т.е. от себя, не нужно уходить. Если в первой главе «мучителями» являлись мысли Вельчанинова, то в дальнейшем повествовании метафора реализуется, мучитель персонифицируется — появляется «господин с крепом на шляпе». Эта глава начинается с указания на дату — 3 июля, на время — «часу в шестом вечера» — и на место, в котором определяется результат его мучительного, длительного «припоминания-думанья». «Озарение» к Вельчанинову приходит в то время, когда он сидит в ресторане «на Невском проспекте, у Полицейского моста», «в своем обычном углу»: «...он <...> вдруг вполне осмыслил причину своей тоски, своей особенной отдельной тоски...»: «Это все эта шляпа! — пробормотал он как бы вдохновенный, — единственно одна только эта проклятая круглая шляпа, с этим мерзким траурным крепом, всему причиною!». Метонимический образ — шляпы вместо человека — художественно обозначает прорыв героя из пребывания в сфере внутренней (припоминания) в сферу внешнюю (господин с крепом на шляпе) — две сферы, объединяясь, составляют целостность. Вельчанинов пытается заниматься своим делом, но мысли возвращаются к не узнанному пока господину, раздражая героя и вызывая состояние «беспредметной, особенной злобы». После пятой, последней, как бы случайной встречи с «крепом на шляпе», Вельчанинов, возвратясь домой, неожиданно скоро засыпает и видит ряд снов, «какие снятся в лихорадке». В этом эпизоде писатель снова ведет читателя в сферу подсознательного, рисуя подробную картину сна героя, в котором главным событием является дело «об каком-то преступлении, которое будто бы совершил и утаил и в котором обвиняли его...». Центральным персонажем в картине сна является человек, когда-то ему очень близкий, любимый, «который уже умер, а теперь почему-то вдруг тоже вошел к нему...». Основным во сне является мотив ожидания от этого человека «самого главного слова» : или обвинения, или оправдания Вельчанинова. Он во сне (как лошадку в ) избивает молчащего человека, испытывая одновременно страдание и наслаждение. Особое значение во сне имеет символика числа три. Во сне трижды слышится звон колокольчика, означающий, во-первых, прекращение жестоких, несправедливых действий героя; во-вторых, что встреча с Трусоцким произойдет в три часа. В реальности — герой спал три часа; после пробуждения часы пробили половину третьего. После пробуждения от приснившегося троекратного звона колокольчика Вельчанинов «был совершенно убежден, что удар в колокольчик — не сон <...>. Но, к удивлению его, и звон колокольчика оказался тоже сном...». Начинает проявляться эффект фантастического реализма — в отсутствии грани между реальностью (явью) и подсознанием (сном, фантазией). Характерно то, что Достоевский реально существующее мучительное состояние вины героя («преступления») облекает в форму «фантастического» — приснившегося. Вельчанинов и встречи с человеком «с крепом на шляпе» тоже пытается считать сном, т.е. нереальностью, вымыслом. Герой задается важнейшим вопросом: «Жить, что ли, я не могу без этого... висельника?». Во второй мысли проявляется болезненное сознание Вельчаниновым превосходства господина с крепом на шляпе, который «знает <...> его прежний большой секрет и видит его в таком унизительном положении» и над ним смеется. А затем мучительные мысли и состояния «персонифицируются» — фантастическое становится реальностью: в доме Вельчанинова появляется Трусоцкий, олицетворяющий кару за совершенные в прошлом нравственные преступления. Вельчанинов осознает его появление как реализацию деятельности подсознания: «Как будто давешний сон слился с действительностью». В ситуации ночного явления мужа-вдовца к бывшему любовнику подчеркивается комическое несоответствие времени встречи — три часа ночи — и «нежнейшего» голоса Трусоцкого. Все фантастическое, опасное, надуманное Вельчаниновым исчезает — тайное становится явным, материализуется и возникает в виде персоны Трусоцкого: «...явилась только глупая фигура какого-то Павла Павловича». Но появление «мужа» не уничтожает страха, напротив, он остается и импульсирует раздражительность Вельчанинова. Решительность Трусоцкого подчеркнута мнимостью «нечаянного» появления в три часа ночи, и вместе с тем этот герой молчаливо растерян от смелого появления в неурочный час в доме Вельчанинова. Все это «муж» пытается объяснить чрезвычайными обстоятельствами — смертью жены и тягостно-грустным настроением. В диалоге Достоевский подчеркивает, что Трусоцкий радостно вспоминает любовников умершей жены — Вельчанинова и Багаутова — как «самых искренних друзей», что ему необходимо было встретиться со свидетелями ушедшей в прошлое счастливой жизни. Вместе с тем в поведении «вечного мужа» почти всегда нечто остается «таинственным», недосказанным: речь Трусоцкого нескончаема, он «пел, как по нотам», но при этом все время «глядел в землю». Неординарность ситуации Достоевский усиливает сложностью психологического состояния героев. Диалог бывшего мужа и бывшего любовника Достоевский выстраивает на контрасте вербального, проговариваемого и несказанного, внутренней речи. Любовник считает мужа наглецом, но не говорит ему об этом, а «вечный муж», мучающий любовника своим присутствием, твердит о том, что они — «два бывшие искреннейшие и стариннейшие приятеля» и вспоминают «обоюдно ту драгоценную связь, в которой покойница составляла такое драгоценнейшее звено нашей дружбы!». Впервые любовнику приходит мысль о том, что Трусоцкий — «шут», но ему неясно, «чего хочется этой каналье». Достоевский дает понять, что парадоксальность проявляется и в ситуации, и в чувствах героев, и в их речи, а также в том, как Вельчанинов слушает неумолкающего Трусоцкого: «...слушал с нетерпением и отвращением, но — сильно слушал», — и в том, что он выспрашивает, где живет Трусоцкий, и в том, что после его ухода Вельчанинов «плюнул, как бы чем-нибудь опоганившись».

Наталья Васильевна была сильной характером женщиной, обладавшей «гнетущим обаянием». Не случайно Достоевский сравнивает ее с «хлыстовской богородицей», «которая в высшей степени сама верует в то, что она и в самом деле богородица». Парадокс организует систему характеристик героев рассказа. Вот что пишет Достоевский о Наталье Васильевне: «Она ненавидела разврат, осуждала его с неимоверным ожесточением и — сама была развратна». «Это одна из тех женщин, — думает после ее смерти Вельчанинов, — которые как будто для того и родятся, чтобы быть неверными женами». Таким образом, в семье Трусоцких сталкиваются два типа: «неверной жены», у которой, как пишет Достоевский, в первом любовнике муж виноват, и «тип мужей, которых единое назначение заключается только в том, чтобы соответствовать этому женскому типу», а их сущность «состоит в том, чтоб быть, так сказать, "вечными мужьями" или, лучше сказать, быть в жизни только мужьями и более уж ничем». Конфликт разрешается в пользу всегда любящего мужа.

Достоевский разворачивает отношения героев после смерти Натальи Васильевны как «дуэль» типов «вечного любовника» с «вечным мужем». Это «дуэль» сознаний, о чем справедливо писал К.В. Мочульский. Особенность этой схватки в том, что в результате погибает Лиза — дочь Вельчанинова, воспитанница Трусоцкого. Лиза в осмыслении и изображении Достоевского по характеру и глубине осознания драматизма ситуации встречи «двух отцов» — взрослый человек. Писатель изображает любящее, мудрое сердце девочки, «изнывшее» от эгоистичной борьбы самоутверждающихся взрослых.

Психологическое раздвоение обнаруживается в поведении не только Вельчанинова, но и Трусоцкого, который генетически также связан с ранними романтиками Достоевского альтруистического склада, подобными Мечтателю из сантиментального романа . Именно таким «мечтателем» и припоминает его Вельчанинов по прежним тверским впечатлениям. Но теперь этот «мечтатель» представляется ему «Шиллером в образе Квазимодо», «уродом с благородными чувствами»: Трусоцкий рвется к Вельчанинову даже тогда, когда узнает, что тот год обманывал его. Но позднее аналитик Вельчанинов откорректировал самочувствие Трусоцкого: «он ехал, чтобы зарезать меня, а думал, что едет "обняться и заплакать" <...>. Ух, как был рад, когда заставил поцеловаться с собой! Только не знал тогда, чем он кончит: обнимется или зарежет? Вышло, конечно, что всего лучше и то, и другое вместе». При всем различии сознаний и психологических складов «вечного мужа» и «вечного любовника» они предстают в качестве двух «вариантов» современного «подпольного» типа — человека с раздвоенным сознанием. «Подполье» героев — это их этически некрасивая личностная сторона. Достоевский писал: «Только я вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его...». Таким образом, в курьезах житейских столкновений Достоевский усмотрел тип эпохального значения и коллизию общечеловеческого масштаба.

Композиция рассказа последовательная: повествование выстраивается на бинарной оппозиции настоящего Вельчанинова (описание внешности героя, его психологии и состояния сознания; появление в его жизни «господина с крепом на шляпе» и последствия этого события) и прошлого. Первая глава, важнейшая в структуре произведения, основана на принципе движения от внешности героя к описанию его главного психического состояния — ипохондрии, к пробуждению совести как к состоянию сознания. В погасших с возрастом глазах Вельчанинова просматриваются такие свойства его натуры, как «цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка»; «оттенок боли и грусти»; тяготение к одиночеству: «... ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств...». В психологии и сознании Вельчанинова Достоевский подчеркивает важный процесс движения к становлению человеком с «сознающим сознанием»: «...он бился теперь с какими-то причинами высшими , о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все "причины", над которыми <...> никак не мог про себя засмеяться, — чего до сих пор еще не бывало...». Осознание Вельчаниновым жизни, прошлой и настоящей, стало раздваиваться на «ночные» мысли и «дневные» (что происходит, по словам доктора, с «сильно мыслящими и сильно чувствующими» людьми»). Чуть позднее состояние бессонницы «стало повторяться», «но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления». Автор подчеркивает психофизические, внешние проявления мучительного процесса переосознания жизни героем, оставшимся «один на один» со своей совестью.

В кульминационном фрагменте (глава XV), когда Трусоцкий стоял над Вельчаниновым с занесенной бритвой, с наибольшей силой проявляется раздвоенность обоих героев. Бывший любовник не прогоняет потенциального убийцу — бывшего мужа, без которого в настоящий момент не может жить, а Трусоцкий не может убить Вельчанинова, отца Лизы, некогда оскорбившего его. В повествовании бинарная оппозиция поддержана симметрией ряда эпизодов: двумя просьбами Трусоцкого к Вельчанинову — посетить его номер в гостинице и съездить с ним на дачу к его новой «невесте»; двумя загородными поездками Вельчанинова — к Погорельцевым и к Захлебениным; двумя снами, порожденными дурными предчувствиями Вельчанинова. Если в поэтике снов Вельчанинова Достоевский сохраняет символику колокольного звона, то в описании «дачных экспедиций» закономерным является контраст. Первая поездка была вызвана искренней заботой о Лизе, что обозначило момент высшего проявления кризиса совести Вельчанинова. Во второй ему была уготована роль приятеля Трусоцкого, но на самом деле он участвовал вместе с компанией молодежи в развенчании его жениховства. Вельчанинов в тот момент опять сознавал себя Дон Жуаном, обольстителем. Композиция рассказа кольцевая: в эпилоге герои оказываются в ситуации, описанной в начале произведения, — без этого жизнь каждого теряет смысл. Трусоцкий вновь становится обманутым мужем, живущим в «святом неведении». Он страшно пугается нового появления «вечного любовника» Вельчанинова и заставляет его как можно скорее уехать. А Вельчанинов находит новый предмет увлечения, хотя позднее и жалеет об этом.

Прижизненные публикации (издания):

1870 — Год второй. СПб.: Тип. Вл. Майкова, 1870. № 1. С. 1—79. № 2. С. 3—82.

1871 — Рассказ Федора Достоевского. Изд. книгопродавца А.Ф. Базунова. СПб.: Тип. В. Безобразова и Комп., 1871. 239 с.